Читать книгу «Избранные статьи» онлайн полностью📖 — Григория Дашевского — MyBook.

«Проходящие характеры» Лидии Гинзбург

Собранные вместе военные тексты, многие из которых опубликованы впервые, не просто расширяют наше представление о Гинзбург-писательнице, но освещают ее совершенно новым светом. Блокадные «Записки» Гинзбург мы привыкли зачислять в рубрику «свидетельств» о катастрофах XX века. Эта категория текстов стала за последние десятилетия настолько важной, что даже само слово «свидетельство» теперь окружено почтительным ореолом – называя так конкретный текст, мы словно повышаем его ранг. «Свидетельство» – это сообщение, приходящее изнутри черных дыр истории и пытающееся человечеству, то есть нам, так называемым обычным людям, живущим обычной жизнью, передать запредельный, нечеловеческий опыт. И когда Гинзбург описывает и объясняет опыт голодного, предсмертного существования, разлагает его на элементы обычных человеческих мотивировок и реакций (самоутверждение, самообман и т. п.) – нам кажется, что все это писалось для нас, чтобы чудовищный и непостижимый опыт стал для нас хоть сколько-то понятнее.

Но теперь, читая все военные тексты Гинзбург, мы видим, что исходно ее замысел был противоположным – не непостижимый опыт блокады она хотела объяснить обычному человеку, а наоборот – саму блокаду она увидела как объяснение и разгадку советского опыта. Разгадка заключалась в том, что индивидуализм кончился и единичный человек должен отдать себя в распоряжение «общего», то есть государства – при встрече с абсолютным злом, каким была нацистская Германия, эгоисты французы оказались беспомощны, а Левиафан (как Гинзбург в записях называет советский режим), превративший людей в рабов, выстоял. «То, на что многие из нас роптали, спасло нас от страшных бедствий, сокрушивших людей, которые пользовались благами замаскированного, подслащенного социального бытия». Истребляя и растлевая своих граждан, Левиафан подготовил их к верному пониманию ценностей – потому что «обреченные физическому уничтожению и моральному растлению легче других теряли иллюзию абсолютной ценности единичного сознания; им может, наконец, открыться, что все ценное в человеке, сама идея ценности принадлежит только началу общности».

Когда Гинзбург пишет: «совершалась катастрофическая развязка полуторавековой драмы индивидуалистического сознания – только почти некому и некогда было думать об этом», в ее словах слышно чуть ли не тютчевское чувство избранности – «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Ее главной литературной и жизненной целью задолго до войны стал роман в линии Толстого и Пруста, и два с половиной года блокады оказались временем, когда она ближе всего к этой цели подошла. Блокада, со «страшной буквальностью» показав «невозможность и ужас духовной изоляции», придав «ужасающую прямоту и буквальность» всем «переносным метафизическим смыслам», послужила ей чем-то вроде вынесенного вовне озарения – когда автору вдруг становится ясно видна вся будущая книга сразу и осталось только записать увиденное. И Гинзбург записывала и анализировала все, что видела и слышала вокруг себя и в себе, не по долгу свидетеля, а с энтузиазмом автора – с энтузиазмом, который, кажется, и придавал ей сил. Ее блокадные записи – не «свидетельство», адресованное человечеству, а материалы к роману, который бы сообщил современникам открывшуюся ей формулу нового сознания, показал им необходимость перерождения, перехода от эгоизма к «новому спартанству» – к «суровой осмысленности страдания и смерти, труда и терпения». И, например, составившее очерк «День Оттера» (и отчасти известное нам по «Запискам») описание дня в блокадном Ленинграде, от пробуждения до отхода ко сну, «замкнутый ряд абсолютно несвободных движений», – это для Гинзбург материализованная метафора положения отрезанного от общей жизни человека: «Психология раба. Он посреди Левиафана, на него все обрушивается, и он ни в чем не участвует. Пробег по своему кругу. Круг как выражение изолированной замкнутости и бесцельного пробега. День как выражение круга».

Но уже в начале 1944 года Гинзбург записывает: «Оттер думает об общей жизни упорно, с личным каким-то вожделением. Если б только она, общая жизнь, захотела его взять, сообщить ему свою волю. Взять его таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного, а со всем, что в нем есть и что он не может отбросить. Он прославил бы ее, он говорил бы о ней и повторял бы людям: смотрите, как страшно быть эгоистом. Никогда прежде люди не могли понять, до чего это страшно. Но она не берет, даже сейчас, когда позволяет за себя умереть (и то не всем). Она позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой». Роман о непроницаемости общей жизни, которая берет людей только урезав и обкорнав, мог бы встать в линию, идущую от «Замка» Кафки к «1984» Оруэлла, – если бы Гинзбург захотела такой роман написать. Но для нее, если она уже не могла дать современникам формулу полноценного «нового сознания», если выбирать можно было только между бессильным эгоизмом и бездумным рабством, весь романный замысел явно терял всякую ценность – и, кажется, она к нему уже не возвращалась. А написанные через много лет на основе романных материалов «Записки блокадного человека» она завершает глубоко пессимистическими по сравнению с исходным замыслом словами: «Может быть, втайне оно (замкнутое, эгоистическое сознание) предпочло бы уничтожиться совсем, со всем своим содержимым. Но написавшие умирают, а написанное остается. Написать о круге – прорвать круг».

февраль 2011

«День опричника» и «Сахарный Кремль» Владимира Сорокина

Относительно собственных чувств к политическим и социальным вопросам мы часто себя обманываем. Свободой принято восхищаться, произволом возмущаться – мы стараемся соответствующие чувства и испытывать. Художественная литература приводит нас в состояние некоторой внутренней честности.

Две последние книги Сорокина «День опричника» (2006) и «Сахарный Кремль» (2008), изображающие будущую Россию с царем, опричниной, порками, юродивыми и полной зависимостью от Китая, доводят до карикатурного предела тенденции режима – изоляционизм, клерикализацию, произвол силовиков. Большинству читателей Сорокина эти тенденции не нравятся, а изображение малоприятного нам политического будущего мы привыкли называть «антиутопия», так что и эти книги мы сразу же автоматически зачислили в этот разряд. Но ведь любое будущее од них может пугать, а других радовать. Например, за два года до выхода первого романа Сорокина, в 2004 году, прогремел доклад политолога Михаила Юрьева «Крепость Россия», где «новый изоляционизм» в духе Московского царства проповедовался как единственное спасение России.

Может показаться, что назвать книгу о будущем утопией или антиутопией – дело попросту читательских убеждений: что для либерала ужас, то для государственника восторг. Но на самом деле эти названия не просто внешние этикетки – утопические и антиутопические книги по-разному устроены.

Если человек видит, что обществу грозит распад, он пишет утопию и показывает, как разум мог бы устранить причины распада и превратить общество в гармоничное целое. «Может ли быть большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?» – сказано в «Государстве» Платона. Главный вопрос утопии – как устроить гармоничное общество, то есть, в сущности, вопрос начальника, поэтому чаще их и сочиняют люди с задатками правителей – реализованными, как у Томаса Мора, успевшего побыть советником короля до попадания на плаху, или нереализованными, как у Платона или Чернышевского, которым поучаствовать в управлении не удалось. Читатель утопий отождествляется не с персонажами внутри этого мира, а с самим этим миром, воплощающим правила разума и справедливости, и радуется, видя свои представления получившими зримую форму.

Антиутопию человек пишет тогда, когда планы начальства по созданию гармоничного целого близки к осуществлению и, главное, когда он боится той части своей души, из которой это гармоничное целое вырастает. Автор изображает реализацию этих планов, и читатель спрашивает: «Разве можно жить в таком мире?» Это читательское недоумение (негодование) открывает в книге зазор и посылает внутрь книги своего представителя в виде героя, сохранившего представление о минимуме человеческого – о праве утверждать, что дважды два четыре (Уинстон Смит в «1984» Оруэлла), или о праве на «свое место» (землемер К. в «Замке» Кафки), или о праве страдать (Дикарь в «Дивном новом мире» Хаксли) и т. п. Удовольствие мы получаем и от этих мрачных книг, но совершенно иного рода, чем от утопий. Это удовольствие от сознания, что есть какой-то общий для всех нас минимум, атом человеческого, который становится различим именно в уничтожающих его условиях антиутопии. Вокруг этого атома, общего для читателя и героя, мир антиутопии и строится.

Короче говоря, кому дороже целое, пишет (читает) утопии, а кому дороже единичное, пишет (читает) антиутопии.

И вот, вдумываясь в свои впечатления от книг Сорокина, мы видим, что будущее изображено, конечно, не очень радужное, но при чтении никакого особенного недоумения и тем более негодования мы не испытываем. Что на самом деле мы относимся к изображенным поркам и поджогам с тем же смиренно-веселым приятием, что и сами персонажи, с тем же рефреном из «Дня опричника»: «И слава богу». Что никакого зазора между правилами изображенного мир а и нашим представлением о человечности на самом деле нет и, соответственно, персонажу, который бы не подчинился законам этого мира и с которым бы мы отождествились, просто некуда втиснуться. И что при чтении мы получаем то самое удовольствие от цельности изображенного мира, от слияния с правилами этого мира, какое обычно испытывает читатель утопий.